ДУМА О ДЕДЕ
Сижу под клуней, а дед внизу соревнуется с солнцем — кто первым закончит свои дневные заботы. Длинная тень от холма уже облизывает его левую ногу, а правая еще ступает по солнечной полоске. Острая коса аж высвистывает — так не терпится деду докосить последнюю ручку и наконец отдохнуть. А тень уже достигла дедовых колен, потом внезапно подскочила до пояса, поползла на грудь.
Я поднялся с места и стал на цыпочки.
— Ванечка! — доносится до меня дедов голос. Он стоит уже по шею в тени и пучком сена вытирает косу. — Слышишь, Ванечка?
— Нет, не слышу, — кричу, сложив ладони лодочкой.
— Так чего же озиваешься, лентяй? — Голос у деда ласковый, и я знаю, что он совсем не сердится на меня. — Принеси кисет, а то комары съедят.
Это дед, конечно, пугает меня. Комары никогда не съедят его, потому что он очень большой и в сто раз сильнее всех комаров, живущих на нашем болоте. Но мне приятно услужить деду. Я мигом бегу через грядку до дедового пиджака, добываю из кармана кисет, выбегаю на сенокос и, прыгая через покосы, мчусь к деду.
— Ноги не поколи, — слышу его установку. — Летишь, словно перепуганный заяц.
— А разве перепуганные зайцы быстро бегают?
— Да уж быстро.
— Так, что и вы не догоните?
— Не знаю, не пробовал.
— А почему не пробовали?
Дед слюнявит сигарету и лукаво улыбается в усы.
— Потому что за это трудодней не пишут.
— А если бы писали?
— Все равно не взялся бы. Не люблю глупое дело делать.
Ответ не устраивает меня, и я словно из торбы высыпаю перед дедом кучу вопросов.
— Эй-эй, — смеются его помятые уста. — Бери лучше косу и неси ее в клуню.
Мы идем через сенокос, и темнеет над нами небо, и звенит земля на тысячу ладов, и я слушаю. Слушаю небо, и слушаю землю, и слушаю дедову речь. И в сердце мое вливается какая-то незримая сила, что на веки вечные привяжет меня к этой земле, к певучей тихой речи.
…Чем гуще изморозь падала на дедову голову, тем больше он любил меня и щедро раскрывал свою душевную сокровищницу. Он старел на моих глазах, и ему казалось, что сила его и даже сама жизнь его переливаются в меня, потому что не было у деда сыновей — покосили их поветрия и пули…
— Безсмертячко ты мое конопатое, — шептал дед, когда я засыпал под музыку его слов.
То были очень хорошие слова, потому что плохих дед не говорил мне.
Я часто оскорблял и обижал деда то своей несмышленности, а то и жестокого детского эгоизма. Но дед великодушно прощал мне, как умеют прощать большие люди. А дед был большим и простотой своей, и тем, что не канючил от жизни больше, чем заслужил.
Любил дед читать историю и географию, а еще любил Шевченко и Горького, ибо, Шевченко — это, мол, крестьянский писатель, а Горький — городской.
— Правды такой, как у них, ни у кого нет. Другие тоже умные, но не такие. Не крестьянский и не рабочий ум у них. Если я не понял, их, то попроси у них за меня прощения, когда вырастешь.
Что же, простите ему, граф Толстой и Антон Чехов, не обижайтесь на него, могучий Франко и нежная Леся, не сердитесь, Александр Блок, Владимир Маяковский и Александр Довженко. И еще и еще другие. А те, кто видел, как сам вытягивал изо рта, отдав последнее зернышко фронтовых, как кормил на трьохсотграмовый трудодень своих внуков, — те, что видели это и молчали или тьохкали рифмами о любви, пусть сами пойдут к его могиле и попросят у него прощения. Не поняли они ни силы, ни красоты, ни работы его. И если не простит он их, то пусть сожгут свои книги и возьмутся за другую работу, чтобы не была их старость нищей.
…Я ходил тогда в восьмой класс. Девять километров было до школы. Как на мои четырнадцать лет, то это не так уж и мало.
В воскресенье дед целый день читал. Географию, видимо.
— Иван, пойди врубай дров, — сказала мать.
— Чего это именно я?
— Потому что я уже не могу, — проговорил дед.
— А вы сами книги читаете!
— Не препирайся, Иван! — прикрикнула мать. — Только на язык и проворний.
Я рубал сырую лозу возле поленницы. Дед мимо меня прошел в сарай. У него в руке болталась плотная конопляная веревка. Я рубал лозу, а в сарае было тихо.
Вдруг будто обухом кто ударил по сердцу. Я бросил топор в снег и бросился в сарай.
— Деда!
Он стоял и делал мешанку для коровы. А от яслей за каждым его движением жадно следила привязанная плотной веревкой Лыска. Дед глянул на меня и, увидев испуг на лице, забеспокоился и сам.
— Что с тобой, Иван?
— Вы шли с веревкой, и я подумал… Я припал к его древнему кожуху, и ревел, как ребенок, и просил прощения. Вечером дед сказал:
— Анна, пусть Ваня завтра не идет в школу.
— Чего?
— Раз говорю, то надо.
— Хорошо, Ваня не пойдет. — Мать пожала плечами.
Но это не была прихоть. В понедельник деда уже не было. Суровый и прекрасный, он лежал в гробу на старенькой дубовой скамье. А на улице светило солнце, скрипел снег и кукарекали петухи на оттепель.
…Я никого так не люблю, как дедов. Это живая мудрость, ненаписаная история нашего народа. На своих согнутых плечах несут они столько красоты и нежности, что может позавидовать им любой.
И когда в автобусе я вижу седоглавого предка моего с вязанкой бубликов, я почему-то думаю: сейчас придет в дом, добудет свой нехитрый гостинец и скажет своему Ванечке:
— А глянь, что я принес от зайца…
Он посадит на колени свое черные или белокурые безсмертячко, и оно, разинув рот, станет слушать его простодушные рассказы, в которых переплетется действительность и фантазия. И когда-нибудь обязательно проснется в его душе дедова красота, и будет питать его дедова мудрость и дедова речь.